У Л. Толстого в «Дневнике юности»— 51 г. 4. V — сурово сказано:
«Сознание — величайшее моральное зло, которое только может постичь человека».
Так же говорит Достоевский:
«…слишком сознавать — это болезнь, настоящая, полная болезнь… много сознания и даже всякое сознание — болезнь. Я стою на этом».
Реалист А. Ф. Писемский кричал в письме к Мельникову-Печерскому:
«Черт бы побрал привычку мыслить, эту чесотку души!»
Л. Андреев говорил:
«В разуме есть что-то от шпиона, от провокатора».
И — догадывался:
«Весьма вероятно, что разум — замаскированная старая ведьма — совесть».
Можно набрать у русских писателей несколько десятков таких афоризмов — все они резко свидетельствуют о недоверии к силе разума. Это крайне характерно для людей страны, жизнь которой построена наименее разумно.
Любопытно, что и П. Ф. Николаев, автор книги «Активный прогресс», человек, казалось бы, чуждый этой линии мысли, писал мне в 906-м году:
«Знание увеличивает требования, требования возбуждают неудовлетворенность, неудовлетворенный человек — несчастен, вот почему он и социально ценен, и симпатичен лично».
Совершенно непонятная и какая-то буддийская мысль.
Впрочем, и Монтэнь печально вздыхал:
«К чему вооружаемся мы тщетным знанием? О, сколь сладостно и мягко изголовье для избранных — незнание и простота сердца».
Он объяснял долголетие дикарей их незнанием наук и религии, не зная, что все это — в зародыше — есть у них. Эпикуреец Монтэнь жил в эпоху религиозных войн. Он был весело мудр и находил, что каннибализм дикарей не так отвратителен, как пытки инквизиции.
Через триста лет Лев Толстой сказал о нем:
«Монтэнь — пошл».
Лев Толстой мыслил церковно и по форме и по содержанию. Не думаю, что догматизм был приятен ему, и едва ли процесс мысли давал Толстому то наслаждение, которое, несомненно, испытывали такие философы, как, например, Шопенгауэр, любуясь развитием своей мысли. На мой взгляд, для Льва Николаевича мышление было проклятой обязанностью, и мне кажется, что он всегда помнил слова Тертуллиана, — слова, которыми выражено отчаяние фанатика, уязвленного сомнением:
«Мысль есть зло».
Не лежат ли — для догматиков — истоки страха пред мыслью и ненависти к ней — в Библии, VI, 1–4:
«Азазел же научил людей делать мечи и ножи… научил их разным искусствам… объяснил течение звезд и луны. И настало великое безбожие и разврат на земле, и скривились пути человеческие…»?
Все это припомнилось мне после вчерашней неожиданной беседы с А. Блоком. Я вышел вместе с ним из «Всемирной литературы», он спросил меня: что я думаю по поводу его «Крушения гуманизма»?
Несколько дней тому назад он читал на эту тему нечто вроде доклада, маленькую статью. Статья показалась мне неясной, но полной трагических предчувствий. Блок, читая, напоминал ребенка сказки, заблудившегося в лесу: он чувствует приближение чудовищ из тьмы и лепечет встречу им какие-то заклинания, ожидая, что это испугает их. Когда он перелистывал рукопись, пальцы его дрожали. Я не понял: печалит его факт падения гуманизма или радует? В прозе он не так гибок и талантлив, как в стихах, но — это человек, чувствующий очень глубоко и разрушительно. В общем: человек «декаданса». Верования Блока кажутся мне неясными и для него самого; слова не проникают в глубину мысли, разрушающей этого человека вместе со всем тем, что он называет «разрушением гуманизма».
Некоторые мысли доклада показались мне недостаточно продуманными, например:
«Цивилизовать массу и невозможно и не нужно»; «Открытия уступают место изобретениям».
XIX и XX века именно потому так чудовищно богаты изобретениями, что это эпоха обильнейших и величайших открытий науки. Говорить же о невозможности и ненужности цивилизации для русского народа — это, очевидно, «скифство» — и это я понимаю как уступку органической антигосударственности русской массы. И зачем Блоку «скифство»?
Как только мог осторожно, я сказал ему об этом. Говорить с ним — трудно: мне кажется, что он презирает всех, кому чужд и непонятен его мир, а мне этот мир — непонятен. Последнее время я дважды в неделю сижу рядом с ним на редакционных собраниях «Всемирной литературы» и нередко спорю, говоря о несовершенствах переводов с точки зрения духа русского языка. Это — не сближает. Как почти все в редакции, он относится к работе формально и равнодушно.
Он сказал, что ему приятно видеть, как я освобождаюсь «от интеллигентской привычки решать проблемы социального бытия».
— Я всегда чувствовал, что это у вас ненастоящее. Уже в «Городке Окурове» заметно, что вас волнуют «детские вопросы» — самые глубокие и страшные!
Он — ошибается, но я не возражал, пусть думает так, если это приятно или нужно ему.
— Почему вы не пишете об этих вопросах? — настойчиво допытывался он.
Я сказал, что вопросы о смысле бытия, о смерти, о любви — вопросы строго личные, интимные, вопросы только для меня. Я не люблю выносить их на улицу, а если, изредка, невольно делаю это — всегда неумело, неуклюже.
— Говорить о себе — тонкое искусство, я не обладаю им.
Зашли в Летний сад, сели на скамью. Глаза Блока почти безумны. По блеску их, по дрожи его холодного, но измученного лица я видел, что он жадно хочет говорить, спрашивать. Растирая ногою солнечный узор на земле, он упрекнул меня:
— Вы прячетесь. Прячете ваши мысли о духе, об истине. Зачем?
И, раньше чем я успел ответить, он заговорил о русской интеллигенции надоевшими словами осуждения, эти слова особенно неуместны теперь, после революции.