Книга о русских людях - Страница 45


К оглавлению

45

Вздохнув, Святухин поправил черную шелковую шапочку на голом черепе, матовом, точно старая, трухлявая кость.

— Вот тут, при этих словах, Меркулов усмехнулся, неожиданная, неуместная усмешка так перекривила, исказила его благообразное лицо, что я тотчас поверил: конечно, он — зверь. И, наверное, убивал людей вот именно с этой улыбкой. Мне стало нехорошо. А он продолжает и уже как будто с досадой: «Хожу я между людей, вроде курицы с яйцом, а яйцо-то гнилое, и я про это знаю. Вот-вот лопнет оно в нутре моем — что тогда будет со мной? Не знаю что, не могу придумать, а понятно мне: очень страшно должно быть».

— Я спросил его: думал ли он о самоубийстве? Помолчав, шевеля бровями, он сказал: «Не помню, будто — ни разу не думал». И тоже спросил, очень удивленно, кажется — искренно: «Как я не вспомнил про это? Дивное дело…» Хлопнул ладонью по колену, взглянул куда-то в угол, бормочет, как бы обиженно: «Ишь ты… Значит — не хотел я душе волю дать. Уж очень мучило меня любопытство ее к людям, трусость ее обидная. Забыл себя-то. А она — примеривается: ежели вот этого убить — что будет? Да, примеривается все…»

— Через два года Меркулов убил полуумную девицу Матрешу, дочь огородника. Он рассказал мне об этом убийстве неясно, видимо, сам не мог понять мотивов убийства. По его словам выходило, что Матреша была блаженная: «Находило на нее затмение разума: вдруг бросит копать гряды или полоть и куда-то идет, разинув глаза, усмехаясь, будто кто невидимо поманил ее за собою. Натыкается на деревья, заборы, на стены, словно сквозь хочет пройти. Однажды наступила на железные грабли, пронзила ногу, кровь из ноги течет, а она шагает, ничего не чувствуя, не сморщилась даже. Была она девица некрасивая, толстая, а — распутна по глупости своей, сама к мужикам приставала, а они, конечно, пользовались глупостью ее. Ко мне тоже приставала, ну, мне было не до того. Соблазняло меня в ней то, что ничего с ней не делается: в яму ли свалится, с крыши ли упадет — ей все нипочем. Другой бы руку вывихнул, сломал себе какую-нибудь кость, а она — ничего. Как будто не по земле ходит. Конечно, в синяках, в ссадинах вся, а — прочности необыкновенной. Было похоже, что живет полудурья эта в твердой охране. Убил я ее при людях, в воскресенье, сидел я на лавочке у ворот, а она начала заигрывать со мной нехорошо, тут я ее — поленом. Свалилась. Гляжу — мертвая. Сел на землю около нее и даже заплакал: “Что это, господи? Какая слабость, какая беззащитность!”».

— Он долго, тяжелыми словами и как в бреду, говорил о беззащитности человека, и в глазах его разгорелся угрюмый страх. Сухое лицо аскета потемнело, когда он сказал мне сквозь зубы: «Ты подумай, барин, ведь вот я в эту минуту самую вдруг могу тебя убить, а? Подумай-ко? Кто мне запретит? Где запрет нам? Ведь нет запрета нигде, ни в чем нет…»

— Наказали его за убийство девицы тремя годами тюрьмы, он объяснил легкость наказания хорошей защитой, но защитника своего угрюмо осудил: «Молодой такой, лохматый крикун. Кричал всё: «Кто может сказать худое про этого человека? Никто из свидетелей ни слова не сказал. А убитая была безумна и распутна». Защитники эти — баловство. Ты меня до греха защити, а когда я грех сделал, убил, — защита мне ненадобна. Держи меня, покамест я стою, а коли побежал — не догонишь! Побежал, так уж буду бежать, покуда не свалюсь, да… Тюрьма — тоже баловство, безделье. Распутство. Из тюрьмы вышел я, как сонный, — ничего не понимаю. Идут люди, едут, работают, строят дома, а я одно думаю: «Любого могу убить, и меня любой убить может». Боязно мне. И будто руки у меня всё растут, растут, совсем чужие мне руки. Начал пить вино — не могу, тошнит. Выпимши — плачу, уйду куда потемнее и плачу: не человек я, а помешанный, и жизни мне — нет. Пью — не пьян, а трезвый — хуже пьяного. Рычать начал, рычу на всех, отпугиваю людей, боюсь их. Все кажется мне: я — его или он — меня? И хожу по земле, как муха по стеклу, лопнет стекло, и провалюсь я, полечу неизвестно куда.

— Хозяина, Ивана Кирилыча, убил я тоже по этой причине, из любопытства. Был он человек веселый, добрый человек.

И необыкновенной смелости. Когда у соседей его пожар был, так он как бессмертный действовал, полез прямо в огонь, няньку вывел, потом опять полез, за сундучком ее, — плакала нянька о сундучке своем. Счастливый человек был Иван Кирилыч, упокой его господи! Мучить я его, действительно, мучил. Тех двух — сразу, а этого маленько помучил: хотелось понять, как он: испугается али нет? Ну, он был слабый телом и скоро задохся. Прибежали люди на крик его, бить меня, вязать. Я говорю им: “Вы мне не руки, вы душу мне связали бы, дураки…”».

— Кончив рассказывать, Меркулов вытер ладонью вспотевшее лицо и посоветовал спокойно: «Вы меня, ваше благородие, судите строго, на смерть судите, а то — что же? Я с людями и в каторге жить не могу, обиделся я на душу мою, постыла она мне, и — боязно мне, опять я начну пытать ее, а люди от того пострадают… Вы меня, барин, уничтожьте…»

Мигнув умирающими глазами, следователь сказал:

— Он сам уничтожил себя, удавился. Как-то необычно, на кандалах, черт его знает как! Я не видал, мне рассказывал товарищ прокурора: «Большая, сказал, сила воли нужна была, чтоб убить себя так мучительно и неудобно». Так и сказал — неудобно.

Потом, закрыв глаза, Святухин пробормотал:

— Вероятно, это я внушил Меркулову мысль о самоубийстве… Вот, батенька, простой русский мужик, а — изволите видеть? Да-с…

Учитель чистописания

…Придя к А.А.Я. — не застал его дома.

— Убежал куда-то, — сказала его квартирная хозяйка, приветливая старушка в роговых очках и с мохнатой бородавкой на левой скуле. Предложив мне отдохнуть, она заговорила, мягко улыбаясь:

45